— Это от ядовитых газов... Война... Газы. Ужасное оружие... Записывайтесь в Лигу противовоздушной и противогазовой защиты.
Нам было жалко его, и мы уважали его героизм. Только Генрик Охин раскрыл нам глаза и лишил воспитателя монументной бронзы, он рассказал нам:
— Я как-то спросил его, сколько ему лет. И подсчитал, что в войну ему было двенадцать. Просто он неряха и боится зубного врача.
Памятник ком
батанта рассыпался в прах. Демонстрация гнилых зубов не являлась уже показом братских могил, а стала лишь конфузной демонстрацией неряшливости.
Очень грустно, что в этой школе не было ни одного теплого, обычного человека с добрым сердцем. Бедные, запуганные люди, дрожащие за кусок хлеба, они захлопывали двери своей души перед детьми, ограждались от них прусской муштрой и, как им казалось, становились непроницаемыми, недоступными детскому пониманию. Я описал их так, как запомнил, в назидание глупцам.
Ill
Несколько мальчишек из школы на улице Бема отчетливо запечатлелись в моей памяти. Особенно двое из них: уже упомянутый Генрик Охин и Збышек Цюк. Помню их потому, что дороги наши еще раз пересеклись позднее. В обоих случаях это были метеорические по своей краткости встречи.
Охин не знал, какой он национальности. Отец у него был польский еврей, а мать—француженка, а может, наоборот. Жили они в Данциге, откуда эмигрировали после прихода к власти Гитлера. Мнимая свобода вольного города Данцига никак не связывала руки людям в коричневых рубахах. Они провели долгую ночь длинных ножей, и Генрику с родителями пришлось уехать. Тогда еще было куда уезжать. Они приехали в Варшаву. Генрик одинаково свободно говорил и по-польски, и по-немецки, и по-французски. Языки эти жили в его мозгу, отлично ладя друг с другом. Он объяснял нам, что думает на том языке, на каком приходится говорить.