|
БОГДАН ЧЕШКО - КОНТУРЫ ТЕНЕЙ
I
Сначала я ходил в гимназию Никлевского на Злотой. Это желтое здание стоит и поныне, и сейчас там тоже школа. Тогда, в мои времена, это была частная гимназия. Названия у классов были чрезвычайно странные: первый назывался элементарным, второй — предпригото-вительным, третий — приготовительным, четвертый был первым, и дальше это буйство названий и цифр унималось, побеждали цифры, обозначающие классы, так до конца, до отдаленного выпускного, до предвестия, казалось, светлых лет. Чем класс старше, тем противнее там пахло.
В те годы приведенным выше названием-нумерацией пользовались гимназии в отличие от обычных школ, где не было ничего элементарного или приготовительного. Элитарность средних учебных заведений находила отражение и в этой номенклатуре. Новички, которые до того приобщались к науке в обычной школе, попадая в гимназию, влачили за собой шлейф презрения. После школьной реформы, когда была введена единая система обучения, ученики, окончившие шесть классов обычной школы, без большого труда поступали в гимназию.
Так я начал свое обучение на улице Злотой. На чудом уцелевшей фотографии запечатлен совершенно чужой мальчик в коротких панталонах, застегнутых под коленками, вроде тех штанов, которые носили к фраку при короле Станиславе. На голове у этого мальца странный картуз с ушами, как у легавой собаки, скрепленными наверху с помощью пуговок. Над виском пришпилен значок в виде ромба с золотой буквой N. Наполеоновский инициал был просто первой буквой фамилии нашего директора и владельца гимназии Никлевского. Это был человек огромного роста, украшенный на самой вершине своей высоты сединой, словно вечными льдами. К нам он не снисходил, преподавал в старших классах, где его
Зевесова величавость помогала держать в узде прыщавых, угрястых юнцов с чрезмерно жирной кожей. О наших невинных душах пеклась его супруга, преподававшая природоведение и польский язык, и еще медоречивый ксендз-законоучитель. Этот благочестивый ксендз, округлый и улыбчивый, напоминавший воскресный воздушный шар, запечатлелся в моей памяти как нечто приятное. Из пухлых губ его исходило мурлыканье сытого кота. Лоснящаяся сутана плотно облегала дородное, как у Гарган-тюа, чрево и в том месте выпуклости, где у земли экватор, расходилась между пуговками, что усиливало ощущение напряженности, с которой мы созерцали этот живот. Нам все казалось, что стоит ему вздохнуть поглубже — и пуговки запрыгают, словно кузнечики. Из-под сутаны виднелись черные носки и лакированные туфли несколько старомодного вида. Штанов мы не могли рассмотреть и, как обычно, когда нет достоверной информации, не прекращались домыслы и вымыслы. Законоучитель знал свое дело и деньги, себе во благо, господу для вящей славы, зарабатывал честно. Закона божьего мы дожидались с нетерпением. Отлично помню крестное знамение и сложенные руки в исполнении нашего ксендза. Это были движения, предвещающие великое таинство, замедленные, как будто все происходило под водой, будто он бережно преодолевал сопротивление невидимой материи. Потом наступала очередь сказок из Ветхого завета. Рассказы свои законоучитель иллюстрировал рисунками, которые с молниеносной быстротой и ловкостью, ни на минуту не прерывая повествования, набрасывал мелом на доске. Пейзажи он рисовать не умел. Все его сцены происходили в интерьере. Сначала он р исовал схему интерьера, что напоминало условную перспективу пустого сценического пространства. Затем вписывал в середину мебель, пробивал в стенах окна и двери, и уж только потом его маленькие, смешные человечки — нарисованные так примитивно, что сейчас они мне кажутся доисторическими творениями,— начинали разыгрывать одну из сцен библейской трагедии. Он передвигал их, рисовал в позах, которые соответствовали ходу повествования, одним взмахом губки устранял и вновь возвращал к жизни. Он управлял своим меловым миром, подобно господу богу. Во вселенной, созданной им, существовал не Иегова — жестокий насильник, а добродушный, кошачьим голосом мурлычущий, добродетельный, похожий на праздничный шарик всемогущий шаман, превращающий жестокие еврейские мифы, дымящиеся кровью и пульсирующие страстью, словно сами стихии, в сказки, кончающиеся триумфом справедливости — в пасторальные предания. Нас не удивляла и не смешила его наскальная живопись, этого было достаточно, чтобы заставить работать наше мощное детское воображение. Мы слушали его с пылающими ушами, а звонок на перемену поражал нас в самое сердце. Мы просили рассказывать еще.
|