|
В Древней Греции ходили в скромных плаща, ели козий сыр и ячменные лепешки (завтрак Сократа), жили в простых домах, и вместо удобств благ и комфорта «технологической цивилизации там не один век господствовала культура, а имение духовная и душевная наполненность, то, что сей час, мы определяем как состояние счастья, радость бытия.
Культура — это богатство, бесценное сокровище, по крупицам тысячелетиями накопление народом и народами, поэтому ей, культуре, следует доверять. Уроки ее способны предупредит бездумную разрушительность и заморские болезнь
прикрытые модным костюмом, синтетическими новшествами. Без строгих нравственных таможен, под победные ритмы «масскулатуры» могут и у нас пышно расцвести времена уродливые, чужие нам, порожденные темным и льстивым подражательства, времена философов без своих идей, архитекторов, без своей архитектуры, ученых, без своих открытий, писателей, без своих мыслей и чувств.
Всякая система нередко лежит рядом с анти¬системой, поэтому альтернатив нет разве только в Дантовом аду. И когда думаешь о судьбе культуры в урбанистической действительности прагматизма, власти денег, неверия и лжи, то с болью и тоской возникают те же самые «детские вопросы», но совсем уже не по Достоевскому: кто ты, совре¬менный человек? Разрушительная тень на пере¬крестке дорог истории? Или венец творения? Уйдешь подобно бесследной тени — и не оставишь после себя ничего, кроме ненасытной алчности, миллионов невинных жертв, заболоченных полей, безобразных бетонных городов, высохших рек, гор мусора на изуродованной машинами земле. Почему же ты, гомо фабер, забыл о назначении своем — творить добро, красоту и приносить пользу?
Так разве «технологическая цивилизация» не движет прогресс, ничего не создает, не усовер¬шенствует? Не может быть, чтобы все то, что рож¬дает и развивает она, есть не творчество, а види¬мость прогресса, то есть тупик. И вместе с тем это так, ибо на Западе все подчинено не человеку, а всемогущему правителю мира — золотому тельцу, У нас же — безликому и беспощадному властелину нашей действительности: мифическому, придуман¬ному чиновниками плану, за которым уже не видно человека.
— Это что — последний крик интеллектуалы! моды? Разбрасывать по холсту красочные пят» Кто же, наконец, законодатель и бог света в искусстве? Импрессионизм?
— М-да, его красный цвет поразительно звучен. Он действительно импрессионист.
— Па-азвольте возразить, что никакой «из отношения к подлинному не имеет. Основа живописи — приближение одного цвета к другому!) и это касание вызывает их раздражение, их равнодушие друг к другу на холсте. Всякий сам по себе всегда живой. Серое пятно на зеле» даже обретает розовый оттенок...
— Да, да, да, только живопись задерживает и останавливает мгновения жизни.
— Я не об этом, простите ради бога. Одна в Вене я слушал «Немецкий реквием» Брал в концертном зале Моцарта. Я слушал, не сдерживая слез; поистине небесные женские голоса соприкасались с вечностью, с любовью, с суд и прощением... И я в цвете представлял с человеческую жизнь и человеческую смерть. Это было подлинно гениальное полотно, которое не написать никому.
— И вы помните эти цвета?
— Нет. Если бы я их запомнил, то сошел с ума.
Форма
Можно, пожалуй, согласиться и поверить в разумность неизбежных закономерностей, в то, все имеет свое начало и свой конец, рождаясь и
через назначенный срок исчезая, растворяясь в вечности.
Можно согласиться и с тем, что во Вселенной ничего бесформенного, ибо, надо полагать, одна форма переходит в другую; стало быть, бесконечности нет — бесконечность не что иное, как слияние форм.
Для нашего сознания нет ничего совершеннее и лучше красоты замкнутого пространства. Любое содержание, любая мысль пытается вылиться в свойственную форму, то есть замкнуться в ограниченном пространстве, а не в космической беспредельности, недоступной нашему восприятию.
К примеру, дорога, река, пустыня, созвездия в осеннем небе являют собой форму, которая придает всему сущему обманчивую завершенность и красоту. Форма бывает и безобразной, однако она — тот сосуд, без которого все человеческие мысли, чувства, предметы и вещи растеклись бы в неосязаемое «ничто».
В Древней Греции ходили в скромных плаща, ели козий сыр и ячменные лепешки (завтрак Сократа), жили в простых домах, и вместо удобств благ и комфорта «технологической цивилизации там не один век господствовала культура, а имение духовная и душевная наполненность, то, что сей час, мы определяем как состояние счастья, радость бытия.
Культура — это богатство, бесценное сокровище, по крупицам тысячелетиями накопление народом и народами, поэтому ей, культуре, следует доверять. Уроки ее способны предупредит бездумную разрушительность и заморские болезнь
прикрытые модным костюмом, синтетическими новшествами. Без строгих нравственных таможен, под победные ритмы «масскулатуры» могут и у нас пышно расцвести времена уродливые, чужие нам, порожденные темным и льстивым подражательства, времена философов без своих идей, архитекторов, без своей архитектуры, ученых, без своих открытий, писателей, без своих мыслей и чувств.
Всякая система нередко лежит рядом с антисистемой, поэтому альтернатив нет разве только в Дантовом аду. И когда думаешь о судьбе культуры в урбанистической действительности прагматизма, власти денег, неверия и лжи, то с болью и тоской возникают те же самые «детские вопросы», но совсем уже не по Достоевскому: кто ты, современный человек? Разрушительная тень на перекрестке дорог истории? Или венец творения? Уйдешь подобно бесследной тени — и не оставишь после себя ничего, кроме ненасытной алчности, миллионов невинных жертв, заболоченных полей, безобразных бетонных городов, высохших рек, гор мусора на изуродованной машинами земле. Почему же ты, гомо фабер, забыл о назначении своем — творить добро, красоту и приносить пользу?
Так разве «технологическая цивилизация» не движет прогресс, ничего не создает, не усовершенствует? Не может быть, чтобы все то, что рождает и развивает она, есть не творчество, а видимость прогресса, то есть тупик. И вместе с тем это так, ибо на Западе все подчинено не человеку, а всемогущему правителю мира — золотому тельцу, У нас же — безликому и беспощадному властелину нашей действительности: мифическому, придуманному чиновниками плану, за которым уже не видно человека.
— Это что — последний крик интеллектуалы! моды? Разбрасывать по холсту красочные пят» Кто же, наконец, законодатель и бог света в искусстве? Импрессионизм?
— М-да, его красный цвет поразительно звучен. Он действительно импрессионист.
— Па-азвольте возразить, что никакой «из отношения к подлинному не имеет. Основа живописи — приближение одного цвета к другому!) и это касание вызывает их раздражение, их равнодушие друг к другу на холсте. Всякий сам по себе всегда живой. Серое пятно на зеле» даже обретает розовый оттенок...
— Да, да, да, только живопись задерживает и останавливает мгновения жизни.
— Я не об этом, простите ради бога. Одна в Вене я слушал «Немецкий реквием» Брал в концертном зале Моцарта. Я слушал, не сдерживая слез; поистине небесные женские голоса соприкасались с вечностью, с любовью, с суд и прощением... И я в цвете представлял с человеческую жизнь и человеческую смерть. Это было подлинно гениальное полотно, которое не написать никому.
— И вы помните эти цвета?
— Нет. Если бы я их запомнил, то сошел с ума.
Форма
Можно, пожалуй, согласиться и поверить в разумность неизбежных закономерностей, в то, все имеет свое начало и свой конец, рождаясь и
через назначенный срок исчезая, растворяясь в вечности.
Можно согласиться и с тем, что во Вселенной ничего бесформенного, ибо, надо полагать, одна форма переходит в другую; стало быть, бесконечности нет — бесконечность не что иное, как слияние форм.
Для нашего сознания нет ничего совершеннее и лучше красоты замкнутого пространства. Любое содержание, любая мысль пытается вылиться в свойственную форму, то есть замкнуться в ограниченном пространстве, а не в космической беспредельности, недоступной нашему восприятию.
К примеру, дорога, река, пустыня, созвездия в осеннем небе являют собой форму, которая придает всему сущему обманчивую завершенность и красоту. Форма бывает и безобразной, однако она — тот сосуд, без которого все человеческие мысли, чувства, предметы и вещи растеклись бы в неосязаемое «ничто».
|