|
— И она умеет делать все. Все!..
И он, скривив губы, изо всей силы ударил кулаком по столу, отчего со звоном подпрыгнули тарелки, стукнулись друг о друга бутылки, и стремительно встал, одергивая китель.
— Я готов вас проводить. Вероника Викторовна,— осипшим голосом произнес он и, рывком вынув портмоне, бросил его на стол, жестко приказал мне.— Расплатись за свадьбу. С чаевыми. Встретимся в палате.
Она, по-прежнему спокойно улыбаясь, тонкая, изящная, торопливо пошла к выходу. Он — за ней следом.
...Когда сейчас, много лет спустя, я вспоминаю: о том январском дне в промерзлом ресторане, вызывавшем ознобную дрожь, и о том безумном обреченном объяснении Павла в любви, я не могу толком объяснить себе, что же это было? Попытка самоутверждения? Неодолимая страсть? Физическое влечение? Или, быть может, ревность красавцу «кавалергарду», самолюбивое соперничество, где Павел хотел стать хозяином положения?
А тогда, пробродив часа два в одиночестве по горным тропам терренкура, я вернулся в санаторий. В голубых сумерках весь корпус светился окнами, были освещены и вестибюль, и лестница, но везде было еще по-воскресному пусто. Думая о Павле, я поднялся на четвертый этаж и по вытертому ковру длинного коридора заспешил в конец его, где за поворотом была наша палата. Я повернул за угол коридора — и тут же, ошеломленный, остановился, увидев у стены Павла. Он непрочно стоял на ногах, боком ко мне, стиснув оскаленные зубы, закрыв глаза, пьяный, как показалось, и с глухими всхлипами, будто сумасшедший, ударялся виском о стену. Я бросился к нему, обнял за плечи, но Павел злобно оттолкнул меня, отворачивая лицо, залитое слезами, трезвое, страшное, выхрипнул горлом:
— Дурак я подколодный, трус свистулечный, идиот черный! Сволочь инвалидная!.. А ты за мной, артиллерист, не ходи, сам справлюсь!..— крикнул он в бешенстве, бросил мне ключ от палаты и, с неистовством, вытирая кулаком мокрые щеки, твердо и решительно зашагал назад по коридору, в сторону лестницы.
Пришел он только в двенадцатом часу ночи. Я не спал. В палате горел свет. Молча раздеваясь, он глянул на меня погасшими глазами, затем лег на спину, после долгого молчания сказал:
— Надоели мне эти санаторные игры. Завтра уезжаю к чертовой матери. Всё. Авось больше не увидимся. Ты в столицах, я в провинции. Как на разных фронтах. А лебединой паре — от меня горячий привет и исключительные извинения. Устроил я им сейчас тарарам, дал шороху, пусть помнят бывших полковых разведчиков.
— Что ты там наделал, Павел?
— А ничего такого,— сказал он наигранно-лениво.— Что ж, постучал вежливо, как положено, не ногой, а пальчиком, зашел к ней в палату, а они сидят, разговаривают. Я говорю «извиняюсь», поднял ее с дивана, взял на одну руку, прижал соответственно, чтобы не брыкалась, и понес по коридору! а этот красавец сзади шастает, вперед забегает ума не приложит, что делать, и хулиганом, и дураком меня обзывает. Смех и грех!
— А потом что?
— Потом? Донес ее по лестнице до дежурной сестры в вестибюле, посадил к ней на стол, говорю «Вот моя землячка желала, чтоб я ее на руках поносил. Приказание исполнил». А она сидит столе и не то плачет, не то смеется от злоб! «Дикарь, нелепый дикарь!» И тут этот «кавалергард петухом лезет ко мне с ругательными выражениям» «Глупец, дурак, нахал! Я вас в окно выброшу!» Ну, врезал я ему немножко, чтобы остудить с оконными фантазиями.
— Врезал?
— Немножко, говорю. Не до крови. Размазш он, хоть и плечи и рост. Ладно. Конец. Давай спать, артиллерист. Говорить о них больше не хочу. Всё. Спать!
Больше Павел не сказал ни слова, а ранним утром уехал, хмуро простившись со мной; больше, мы уже с ним не встречались никогда.
И только сейчас я понимаю, что он был одни из моего поколения, кто пытался и после войны сохранить свое положение хозяина в любых обстоятельствах, еще не сознавая, что его звездные часы безвозвратно остановились в поверженном Берлин и уже не повторятся.
|