Скрежетали лопаты в тишине, раздавались торопливые ухающие удары, я видел, как молодые парни быстро, ловко сбрасывали лопатами песок в могилу. И от ударов песка в гробовую крышку на дне могильной бездны гроб вздрагивал и шевелился, все глубже, чудилось, погружаясь в землю, толчками уходя в нее. Мне не хотелось думать, что там, под этой вздрагивающей крышкой, лежит великий человек, что в памяти осталось его восковое лицо, крючковатый нос, как-то особенно выделявшиеся большие уши (этого не было заметно при жизни), его сжатые серые губы, в складке которых что-то изменилось на второе утро, будто в них появилась слабая, задавленная улыбка. Потом я представил (как, наверное, представили и все мы, талантливые и бездарные, глядевшие сейчас в могилу, где с жуткой одномерностью звучали удары земли о гробовую крышку) грядущую неизбежность этого для всех нас, пока еще живых, и, услышав сбоку чей-то шепот: «Я имею право помянуть его, я любил его, а меня, видите ли, не пригласили»,— вдруг ужаснулся тому, что даже сейчас мелочное, личное, ничтожное не забылось, не исчезло, как и тщеславное беспокойство о том, кого пригласили или не пригласили на поминки.
«Все странно и непостижимо, как сама жизнь, как вот этот шепот обиженного самолюбия». И, подумав о наших бессмертных слабостях, я поднял голову и увидел над голым февральским садом, так любимым им, над коричневыми ветвями вишен радостную синеву предвесеннего неба и белую стаю голубей, купающихся в солнечном воздухе.
Эти поминки в его доме, в просторной столовой, где он обычно хлебосольно принимал гостей, где было много выпито, вкусно поедено, навсегда запомнились мне потому, что перед столовой я задержался в его кабинете, очень светлом, залитом солнцем, непроветренном, поразившем меня еще как бы сохранившимся тут теплом человеческой плоти и очень широким письменным столом в середине комнаты, по форме напоминающей большой эркер, и поразила железная пепельница на столе с раздавленной в ней сигаретой (последней, которую он выкурил), меховая безрукавка на спинке стула, его коляска (он уже мало ходил перед смертью) и массивный книжный шкаф с, пожалуй, небольшим количеством книг — все это не вполне соответствовало моему представлению: я воображал его кабинет другим, более рабочим, более приспособленным к тихому одиночеству. Впрочем, почти все| кабинеты больших писателей, которые приходилось мне видеть, оставляли в сознании грустное и томительное неудовлетворение, ибо я с трудом способен был вообразить, как мог работать Чехов в своем ялтинском, душном и тесноватом, как мне казалось, кабинете, или Лев Толстой под сводами холодноватого полуподвала Ясной Поляны, сидя на стуле с укороченными ножками, или Горький в огромном кабинете-зале великолепного московского особняка.