|
Когда я с запозданием вошел в столовую и пристроился с краю стола, занятого его родственниками кто-то сунул мне кутью на тарелке, а уже пооизносили речи, и слышался говор в разных копиях столов, как бывает на поминках после первой выпитой рюмки, и вдруг я с тоской почувствовал, что обломилось в мире что-то огромное, будто часть континента, а все слова о том, кого похоронили полчаса назад в его саду под февральскими вишнями, в этот солнечный с синевой, предвесенний день, все слова ватными комочками плавали над головами, сидящих за столами людей, которым суждено было прожить еще какой-то отпущенный судьбой срок, но не понять того, что понял он, грешный и гениальный, в душе которого слабость уживалась с беспредельной отвагой — качества, вызывавшие к себе восторженную любовь одних и лютую ненависть других. Я хорошо помнил наше первое знакомство в Москве после его телефонного звонка, когда он пригласил приехать к себе, и еще вроде бы крепкий, энергичный, вышел навстречу в переднюю своей скромной квартиры на Сивцевом Вражке, улыбаясь, по-солдатски поцеловал, обнял меня дружески: «Так вот ты какой! Я думал, старший лейтенант, еще молодой, а у. него виски уж седые!» — и повел меня в комнату, где за столом сидело несколько человек гостей.
Вспомнились мне его телефонные разговоры и поздравительные телеграммы, и его постоянно ощутимое присутствие в литературе, словно бы рядом с нами, хотя он жил не в столице, а в станице; мои нечастые приезды в Ростов, когда был он уже стар, болен, ноги отказывали ему, голос терял гибкую живость, и его слабая, мелкими шажками походка отзывалась во мне болью. Незабываемо врезались в память его беззвучные слезы, его мел-ко затрясшаяся седая голова, едва он, поддерживаемый под руку, вышел на сцену в день своего семидесятилетия, растроганно глядя в зал, гремевший овацией. В тот день показалось мне, что воля изменила ему, и физические страдания и груз всей его трудной жизни (как только он перенес всю немыслимую клевету, злобные оскорбления ничто-жеств от литературы, распространяющих завистливый и политический смрад на Востоке и Западе?) отбирали последние силы, ясно было, что он давно не писал, не пребывал в одержимости — как в дерзкой молодости — за письменным столом, не испытывал прежних дерзких желаний, литературных тревог, радуясь теперь лишь созерцанию и прекрасного, и страдающего мира, который, подобно богу, сам создавал, творил в годы этих желаний.
Я очнулся от чьего-то зазвеневшего голоса, голос прерывался сдавленными рыданиями — и тут я увидел в конце стола, освещенного сквозь окна ярым февральским солнцем, молодого мужчину в военной форме. Это был его сын, подполковник, он стоял, неловко подымая руки к лицу, и говорил поспешно, жарко, сбивчиво:
— ...Каждому он сыграл свою роль... свою, начиная от высоких инстанций и кончая своими детьми, простите меня... Наверное, отцу приходилось играть много ролей, но он всегда играл одну роль — самого себя. Простите меня, может быть, я не имею права... Он был не только великим писателем, но и великим отцом... Мало кто знает его... никто, никто...
Он не договорил, голос его охрип, сбился, сорвался на рыдания, он прижал ладони к лицу и выбежал из комнаты.
Все молчали.
Я смотрел на веселое, почти весеннее солнце, блестевшее за садом над льдом Дона, и думал о том что покойный, теперь уже бессмертный, так остался в этом мире загадкой, как все большие русские художники, перед которыми логика бессильна.
|