Ночью шел дождь, стучали капли по стеклу, я просыпался несколько раз в темноте своей больничной палаты, разбуженный тревожно бегущим по карнизу звоном. А серым утром подуло от окна холодом, я встал с постели и увидел с высоты этажа первый выпавший снег — пышная белизна на крышах флигелей, на дорожках парка была ослепительная, нежная рядом с черными, наполовину побеленными ветвями берез — весь парк сыпал на гулком ноябрьском ветру снежной пылью.
И это черное и белое, осеннее и зимнее, запах холода и косое сверканье снежной пыли, летящей с макушек деревьев, напомнили мне другой снег, другой холод за окном и в зимнем свете утончившееся лицо матери, ставшее странно молодым, почти девичьим от замершей навечно тени полуулыбки в уголках губ, как будто она, прощаясь со мной, увидела что-то тихое, радостное, недоступное никому в нашей суетной и недоброй к ней жизни, и жалела меня, своего единственного сына, и успокаивала: «Не плачь по мне, теперь уже не больно, теперь уже все кончилось...»
Я стоял у окна, кутаясь в халат, дрожа в ознобе. А потом сидел на кровати и думал о том, что хотел бы прожить тот же земной срок, какой был отпущен ей, и закончить свой путь в тот же день, какой стал последним для нее,— чтобы, наконец, в этом уравняться с чистотой моей недосягаемо святой матери, милосердно и искренне любившей меня и в самую последнюю перед небытием секунду.
Она была девочкой, когда случилось несчастье с отцом. Полусонная, она видела в комнате безголосо рыдающую мать, жалко-неопрятную, в одной ночной сорочке, непричесанную, с отчаянием глядевшую на неподвижную в углу комнаты фигуру отца, уже одетого, только рубашка под пиджаком была еще не застегнута и галстук не повязан. Она видела его бледное, небритое и будто смертное лицо, помнила его молчание, непонятное, тяжелое, и то, как он поцеловал ее колючими ледяными губами и ушел из дома навсегда в сопровождении троих людей, незнакомых, сумрачных, пахнущих влажными плащами.
Еще ничем не защищенная, она лишь ощутила во всем этом какую-то постороннюю силу, беспощадно отобравшую у нее отца, тоненько крикнула тогда: «Папа!..» — лбом прислонилась к стене и плакала так, трясясь, дергая детскими худенькими плечами, икая от страха.
Когда три года спустя она была в пионерском лагере, вызвали мать и сказали ей, что «ваша девочка» странно шепчет, отойдет потихоньку в сторону и шепчет, шепчет бессмысленное.
Это произошло после того, как семье сообщили, что отец умер.
Ей исполнилось шестнадцать лет, и в ней проснулось нечто неудержимое. Она убегала из дома, пропадала до утра, возвращалась вся растерзанная, измятая, будто вывалянная с ног до головы в грязи. И, жадно жуя хлеб, ходила по кухне, смеялась, целовала воздух и как бы обнимала его, делая движения объятий, привставая на цыпочки, и все шептала что-то неистово-ласковое, страстное. Мать узнала: она бегала в парк, встречалась там с груп-
пой беспризорных подростков, которые научили ее «взрослой любви» и самым бесстыдным словам.
Сейчас ей за сорок. Она много ест и все время шепчет. В праздники по-особенному оживляется, надевает новое платье, красит губы, глядит в зеркало, нелепо танцует по комнате, одна под марши, звучащие по радио, а потом выходит на улицу, радостно сливается с толпой и смеется тихим смехом.
Чрезмерно возбуждают ее скопление людей, торжественная медь духовых оркестров, толпы народа, уличное веселье. Но с той, же силой действуют на нее и вид похорон, траурная музыка, скорбные лица людей, черный цвет. Тогда она навзрыд плачет и, не вытирая слез, неудержимо бегущих из ее прозрачных, удивительно светлых, совсем детских глаз, отходит в сторону и, трогая пальцами то место на щеке, куда поцеловал ее когда-то отец, шепчет, шепчет...
Что она шепчет? О чем?