Около четырех лет сидел над романом, который совсем не внушителен по размерам, заканчивал, не раз говорил себе: «Кажется, все» — и вновь возвращался к тексту, правил, отшлифовывал, вписывал, вычеркивал, менял строй фраз, мучил себя в одержимой погоне за неподатливыми словами, ритмом, интонацией, емкостью формы, самолюбиво поддерживая свои силы навязчивой и, пожалуй, лукавой мыслью об одном-единственном верном эпитете, о точно летящем в цель глаголе.
И сейчас, закончив работу, еще весь в жарком поту, почти равнодушно смотрю на рукопись, от которой устал до невозможности, от которой теперь хочется немедленно отделаться, убрать со стола, унести из комнаты, забыть о ней, будто она лишний, мешающий в доме предмет, будто она не дает мне жить и воспринимать мир, как прежде, до написания романа.
Мы сидели в баре аэропорта и не спеша пили кофе — посадку на берлинский самолет еще не объявляли. Осенний туман неподвижно белел огромными стеклами, зал ожидания все заметнее заполнялся пассажирами международных рейсов, все оживленнее становилось в баре, где теперь не было свободных столиков и все гуще пахло сигаретным дымом и кофе.
«В сущности, и это ожидание прекрасно»,— думал я, с удовольствием оглядывая плащи, брошенные на спинки кресел, выбритые спокойные лица, которые выражали беззаботную освобожденность от всего привычного, обыденного в этом уже полузаграничном положении.
— Коньячку, а? Возьмем по пятьдесят для равновесия?
Мой попутчик режиссер Журавлев, с которым мы летели на кинофестиваль в Западный Берлин, решительно встал, шелковисто и свежо шелестя искристого оттенка элегантным костюмом, приглашая меня беспечным взглядом к мужскому единению, и я, конечно, охотно согласился.
«Слава богу, что лечу с ним,— подумал я, наблюдая, как тот, прельстительно улыбаясь тоненькой стюардессе, пьющей кофе у стойки, заказывал коньяк.— Не так уж плохо пожить бездумно несколько дней вместе с ним в Берлине. Он легкий в общении человек, и, кажется, за год работы над фильмом мы не надоели друг другу».
— Видели красотку?— Журавлев поставил рюмки на столик, сел в кресло, закинув ногу на ногу.— Летит в Париж, а посадку тоже не объявляют. Что ж, пока наши родные деньги не кончились, будем сидеть тут в обороне до полной победы. К полудню авось вылетим. Ну, за мягкий взлет и пуховую посадку!
Он со вкусом отпил глоток, потянулся к пачке сигарет на столике и с прежним игривым интересом поглядел в сторону хрупкой, как соломинка, стюардессы у стойки. Затягиваясь сигаретой, Журавлев сказал:
— Кидаю мысль: как правило, почти все стюардессы на международных линиях — девочки перший класс. Обратите внимание на эту. Сдержанная юная, отличная осанка. Ноги, как у богини. Носик вздернут. Не угадаешь — кто она: француженка, русская? Так сказать — мировой стандарт прекрасного пола, рекламируемый в иллюстрированных журналах. А для чего? Чтобы, поднявшись в лайнере на девять тысяч метров, я и вы чувствовали бы себя не оторванными от матушки планеты, а как бы приближенными к земному и возможному раю. Название этому — разврат духа. Продаю мысль за... за... впрочем, отдаю даром! Бож-же ты мой!— неожиданно вскричал Журавлев и засмеялся, удивленный.— Вы смотрите, кто сюда пожаловал собственной персоной! Знаменитый Звягин, ваш бывший режиссер. Сам, живьем! Ого! И с какой-то актрисулей! Вы видите? Поразительно! Какое-то нашествие кинематографа на Шереметьево!
Журавлев, оживляясь, заерзал в кресле, иронически развел руками, и я увидел шумно и нестеснительно входившего в бар высокого, седого, длиннолицего человека с плащом через руку и саквояжем. Он шел в сопровождении бледной девушки в прямой заячьей шубке и пожилой женщины, крепконогой, с темными усиками, на ходу озабоченно поглядывавшей на ручные часы. Да, это был кинорежиссер Звягин, два года назад поста-вивший фильм по моему сценарию, после чего мы ни разу не встречались.