В зале ожидания, все так же окруженном сплошным туманом за стеклами, женский голос, мелодичный, как сама надежда, начал объявлять по радио рейсы самолетов, вылеты которых задерживались, и попросил пассажиров, следующих рейсом Москва-Белград, пройти на посадку. Среди общего жужжания в накуренном до синевы баре этот приятный женский голос вызвал некоторое шевеление — двое мужчин, солидных, уже коньячно-розовых, деловито встали, подхватили с кожаных кресел плащи, одинаково толстые портфели и двинулись к выходу на посадку. Маша, оглядываясь на столики, неуверенно спросила:
— Может, и мы улетим скоро, Григорий Михайлович?
— Нет сомнения, Машенька,— ответил Звягин и легонько погладил ее руку на столе.— Скоро будем в Париже.
Журавлев неприязненно поморщился.
— О да, скорее в Париж! К упоительным запахам духов — шанель номер пять, к роскошным витринам, к галерее Лафайет, к жиденьким, но все равно западным аплодисментам. Париж — вот зеркальце счастья! Как хочется посмотреться в это зеркальце и подкрасить губки ароматной перлой, не правда ли. Маша?
«Куда же его так занесло, черт его дери, моего режиссера? Зачем эта язвительность?»— подумал я, уже сердясь на Журавлева, и тут заговорил Звягин, продолжая медленно поглаживать тонкую Машину руку.
— Вы вызываете меня на спор, хотя я совсем не настроен... Вот вы говорите «счастье, счастье»,— он взглянул на Машу с заговорщической нежностью, а она, краснея, ответила ему мягким, преданным сиянием глаз и прикрыла это сияние дрогнувшими ресницами.— Шанель? Великолепно. Перла? Отлично. Витрины? Интересно. Аплодисменты? Приятно. Хоть и из вежливости. Кто может поймать неуловимый миг счастья? Вы уверены, что хорошо знаете, что это такое? Вы почему-то раздражены против меня — и вот уже несчастливы...
— Ого! — вызывающе удивился Журавлев.— Дуйте дальше, наконец, хоть что-то проясняется!
— Дую. На воду,— вежливо ответил Звягин.— Но почему вы так раздражены против меня?
— Уважаемый Григорий Михайлович, с позиций тысячелетий можно наплевать на все! На все боли современного мира!— запальчиво выговорил Журавлев и в наигранном отчаянии неожиданно наклонился к Маше, сидевшей с опущенными глазами.— А вот вы, молодая актриса, вы тоже смотрите на мир с точки зрения тысячелетий? Кого вы хотели бы сыграть? У вас есть какое-то заветное желание?
— Да,— жалобно ответила Маша, тонкая и высокая ее шея, видная в распахнутом мехе шубки, по-детски выказывала ее покорную незащищенность, какая бывает у людей, долго и серьезно болевших.— Я хотела бы... я мечтаю сыграть Наташу 'Ростову,— тихо проговорила она. Сов ременную Наташу...
Вот как!— неискренне восхитился Журавлев.— Похвально, похвально! Ну, а современного Андрея Болконского кто сыграет? Режиссер Григорий Михайлович Звягин? (Звягин, вертя в пальцах коробок спичек, рассеянно улыбался и молчал.) Как он там, раненный под Аустерлицем, думал? «...все обман, кроме этого бесконечного неба...» А современный Болконский, по всей вероятности, будет рассуждать таким манером: «Всё до лампочки. Ничего, с точки зрения тысячелетий, нет, кроме меня и нее!» Вот видите, придумал вам отменную нравственно-философскую сцену, достойную самого Феллини! Возьмите в сорежиссеры, Григорий Михайлович, состряпаем гениальный фильм! Буржуазный аплодисмант в Париже обеспечен. Идея такова он на закате бурных лет сентиментально любит ее за чистоту и юность, и она его безумно — за положение и деньги!